Эти отличия одних людей от других впервые поразили меня – точнее, сразили, – когда в 40-е годы я поступил в Оксфорд. Я изучал французский язык и литературу и, надо сказать, страшно всем этим увлекался – от «Песни о Роланде» до Сартра и Камю; и меня не слишком интересовали английские мечтатели и провидцы, люди «не от мира сего», вроде Лоуренса. И тем не менее, как и многие представители нашего военного поколения, я преклонялся перед ним. Он высказал столь многое из того, во что мы верили и чему не доверяли, но не умели выразить это словами. Лоуренс тогда буквально шокировал моих родителей, принадлежавших к поколению людей чрезвычайно старомодных и консервативных. Совершенно очевидно, что они очень ошибались – да и мы в неменьшей степени тоже! – и, между прочим, сознавали это: ведь они же как-то произвели нас на свет! Помимо нас они породили еще и кое-как залатанное и весьма плохо скроенное общество, из которого и вышли почти все мы, дети английского среднего класса. Вот как Лоуренс в своем рассказе «Сон о жизни» (1927) определял его: «Общество, полное мелочности, ничтожеств, убожества, чудовищного уродства в сочетании с некоей особой – церковной, набожной – респектабельностью!» Он писал в основном об Иствуде, что в Мидлендс (Центральных графствах Англии), где родился сам, однако он мог бы с тем же успехом – плюс-минус некоторые незначительные классовые и культурные различия – столь же убедительно описывать и мои родные пригороды.
Некоторые писатели говорят с тобой; беседуют. Они способны привлечь и очаровать, и ты можешь без конца восхищаться ими и завидовать им, но все же им почему-то никогда не удается установить с читателем те самые сокровенные отношения, которые практически равны браку и являются столь же интимно-личными, как старая дружба или любовь. Под выражением «разговор писателя с читателем» мы понимаем обычно создание книги на таких условиях, как если бы вы были близкими друзьями, или любовниками, или братом и сестрой, то есть пребывали в таких отношениях, когда между людьми устанавливается теснейшая связь. Я в течение всей своей «литературной» жизни как бы держал в уме это ощущение «беседы» и того, что «с тобой говорят» – помнил об этом и как читатель, и как писатель. Это может происходить, несмотря на разделяющие писателя и читателя столетия; это совершенно неподвластно времени и пространству. Мы, правда, пользуемся словом «разговаривать» в не совсем для него уместном значении – из-за параллели с драмой. Мы можем читать «Гамлета», написанного году в 1600-м. Но когда мы видим эту пьесу на сцене, то действие ее происходит сейчас, сию минуту, в данный момент, в тот самый день и час, когда мы приходим в театр. «Разговор с читателем» в романе – в данном значении этого слова – разрушает любые «реальные» временные пределы между написанием книги и ее прочтением, как и между написанной пьесой и поставленным по ней спектаклем. И это совсем не обязательно будет происходить в настоящем времени даже у тех писателей, которые действительно способны порой «разговаривать» с читателем. Не всегда это происходит в настоящем времени и у Лоуренса. Он может писать слишком длинно, может раздражать своими довольно-таки резкими и категоричными суждениями; я, например, вполне могу догадаться, почему Менкен так его не любил. Но затем вдруг вы прыгаете – или, точнее, он прыгает вместе с вами, – как конь Святой Мавр, то есть без малейших усилий, на бесконечно более высокий уровень, практически на другую планету. И вот там уж он действительно «разговаривает» с вами – разговаривает «здесь и сейчас», прямо в той же комнате, где вы читаете его книгу. К черту время и смерть, тиранов-чернорубашечников нашего рабского существования: Лоуренс жив!
Эта способность «говорить» с читателем и привлекла меня впервые к Лоуренсу. Именно поэтому я всегда считал, что Лоуренс оказал на меня очень сильное влияние, когда я становился писателем. Причем, как я понимаю теперь, влияние гораздо более сильное, чем даже мои «любимые» французские экзистенциалисты. «Он был частью меня» – это слова А.Л.Роуза. Но с 40-х годов, периода моего студенчества в Оксфорде, в Британии произошел, к сожалению, некий сдвиг в культурных настроениях. Причин для этих перемен было великое множество, и не последнюю роль в них играл горький опыт двух мировых войн и распад империи. Возможно, самое лучшее определение всего этого – в широком смысле – заключается в словах «крушение верований», точнее, веры в нормальную жизнь. Отсюда и кажущаяся всеобъемлющей потребность все порочить, и боязнь прослыть глупцом, если будешь поступать иначе. Это (что важно) сопровождается общим невежеством и равнодушием в отношении природы. Сатира, насмешка, комически-кислые сомнения в серьезном (что странным образом схоже с одной особенностью еврейской культуры, имеющей, разумеется, куда более длительную и мучительную историю страданий) были в Англии – по крайней мере с 50-х годов XX века – весьма распространенным отношением к действительности, искренним или показным, и не в последнюю очередь среди так называемой интеллигенции, людей образованных и, в общем, культурных. Когда подобное отношение было направлено против столь многих явно вышедших из моды социальных и политических привычек и представлений, оно действительно было оправданным, но когда оно начало сдвигаться в сторону всеобщего пренебрежения…
Разумеется, оксюмороническая 391 кисло-сладкая (или, точнее, сладко-горькая) английская культура (Ките и Байрон или просто один Байрон – тут вполне достаточно и Байрона) всегда имела две стороны: мягкую, романтическую, и твердую, сатирическую, питавшую склонность к памфлетам. Однако постоянная усмешка (или насмешка?) на лице англичанина, столь заметная всем в течение последних тридцати лет, на самом деле так и не сумела затмить Лоуренса. Над ним очень легко смеяться; его нетрудно высмеять, принизить за то, что он слишком много внимания уделяет собственным идеям, настолько, впрочем, точным, что все его инстинктивные решения – интуиция, превратившаяся в догму? – должны, по-моему, считаться правильными и справедливыми. Я вряд ли могу так уж винить этих клеветников. Под влиянием общей придирчивой критики я и сам безоговорочно порицал его (и отрицал для самого себя) в течение нескольких десятилетий. Я был глуп и несправедлив. Конечно же, эта насмешка, это слишком изощренное (слишком связанное с извращенным духом времени) отторжение не были справедливыми. Некоторые аспекты творчества Лоуренса, особенно в последние годы его жизни, действительно практически невозможно оправдать; мало того, они порой просто нелепы. Однако же отнюдь не их мы привыкли в первую очередь забывать, хотя, может быть, и не стараемся это делать специально.
Ныне существует огромное множество критических и биографических работ, посвященных Лоуреyсу, и не моя задача – да у меня и не было желания, по-обезьяньи подражать ученым-исследователям. Я обыкновенный писатель и часто чувствую по отношению к Лоуренсу искреннюю симпатию и восхищение; я не критик, стоящий на позициях науки и отчаянно стремящийся собрать как можно больше новых фактов и на их основе вывести максимально точные суждения. Это вовсе не означает, что я презираю всех критиков скопом, но я знаю, какая огромная пропасть лежит между творчеством и его оценкой, которая не имеет ничего – или почти ничего – общего с относительными знаниями или умственными способностями, но гораздо больше – с обладанием некоей разновидностью религиозной веры… потребностью не просто учить, но и выражать в процессе обучения свое собственное и самое лучшее на свете «я».
Итак, вернемся к Лоуренсу. Он впервые увидел оба Мехико, старое и новое, в 1922 году Примерно через три года, а именно в 1925 году, он там же серьезно заболел – испанкой и малярией. Кроме того, подтвердился прежний диагноз относительно туберкулеза. В конце 1925 года Лоуренс снова вернулся – как оказалось, навсегда – в Европу. В последние пять лет своей жизни (ему предстояло умереть в 1930 году) его душевные силы странным образом окрепли и обрели новую форму. Снова и снова он пытался поймать ту неуловимую бабочку-мысль («Прощай, прощай, погибшая душа!»), скорее ощутимую, чем зримую, о том, что же происходит с нами после смерти? Мысли об этом подводили его к весьма важной проблеме. Почему человечество так тяжко больно – если пользоваться терминологией, соответствовавшей его, Лоуренса, тогдашнему состоянию здоровья, весьма подорванного болезнями? Именно эти бесконечные погружения в мрачный мир смерти и неведомого, уход в антропологию и теологию, философию и метафизику (не говоря уж о политике) и стали, должно быть, причиной несчастья. Бертран Рассел полагал, что рассуждения Лоуренса ведут прямо к нацизму; и кое-что из написанного им в этот период может быть воспринято (особенно если кто-то страдает «кессонным зрением» и склонностью все понимать чересчур буквально) как весьма оскорбительное для многих – ныне, шестьдесят лет спустя! – широко распространенных воззрений относительно таких вещей, как фашизм, расизм и феминизм.
390
Д.Г. Лоуренс. Слишком много людей. В сб.: «Последние стихи». Нью-Йорк: Викинг Пресс, 1933. – Примеч. авт.
391
Оксюморон – букв.: нечто остроумно-нелепое: стилистическая фигура, сочетание противоположных по значению слов (напр., живой труп) (греч.).